text/html; charset=UTF-8
О Белых армиях » Мемуары и статьи » Трубецкой Гр.Н. "ГОДЫ СМУТ и НАДЕЖД" » III Поездка в Москву и в Сергиевское

III Поездка в Москву и в Сергиевское


Приходилось и нам принимать спешное решение. Выехать со всей семьей из Новочеркасска было немыслимо. Куда и как было ехать? Новочеркасск предполагалось отдать без боя. На него надвигались казаки-большевики, поэтому можно было надеяться, что он не будет подвергнут потоку и разграблению. Но нам, мужчинам, близко стоявшим к организации Добровольческой Армии, нельзя было оставаться. Как ни жутко было расставаться с семьей и покидать ее на полную неизвестность, но выбирать не приходилось. Однако в обдумывании всевозможных планов и способов бегства уходило время. Кажется, в ночь на пятницу 9 февраля Добровольческая Армия выступила из Ростова на Аксай. Струве и Александра Николаевна хотели присоединиться к Добровольческой Армии в Аксае и поехали в субботу вечером на вокзал. Но там был полный хаос, и утром они вернулись домой, проведя всю ночь на вокзале и ничего не добившись. Мне казалось, что мы, штатские люди, можем быть только обузой в Добровольческой Армии при ее отступлении. В наших услугах она не могла нуждаться, и в бойцы мы не годились. Надо было просто ехать в Москву. Утром 11 февраля моя сестра В. Н. Лермонтова отправилась на базар и подрядилась с казаками, которые возвращались домой с пустыми санями-дровнями, продав муку, чтобы они нас повезли за Дон к себе на хутор; оттуда мы должны были тем или иным путем пробраться на железную дорогу и ехать в Москву. Муравьев решил переждать, чтобы выехать прямо по железной дороге в Москву, когда придут большевики и восстановится движение. Ехать решили П. Б. Струве, Н. С. Арсеньев и я с сыном Костей, которого я боялся оставить без себя, тем более, что ему нужно было сдать экзамен в Москве за шестой класс, а в Новочеркасске ему было опасно оставаться: большевики всюду искали «кадет» и всех, кого подозревали в участии в войне, беспощадно истребляли.

Мы выехали, кажется, в 1 час дня из города, сначала уместившись все вчетвером на одних санях. Потом нагнали другие порожние сани, в которых правил двоюродный брат-односельчанин нашего казака, и разместились шире. В шестом часу вечера мы были на станции Богаевской, если не ошибаюсь, в 29-ти верстах от Новочеркасска, по ту сторону Дона. Пока мы сидели в хате, давая лошадям отдохнуть, мы узнали, что большевиков ожидают с минуты на минуту, и, действительно, через час они уже заняли мост через Дон. Опоздай мы на один час, и нас бы не пропустили. Двинувшись в путь дальше, мы ночевали на каком-то постоялом дворе. На следующий день мы приближались к хутору Трехъярусному, где жили наши возницы. На этот хутор нельзя было попасть, не проехав через большую слободу Орловскую, населенную иногородними. Нас остановили на краю слободы, которую мы уже почти проехали, какие то вооруженные люди и потребовали произвести обыск, не найдется ли на нас оружия. Тут мы узнали, что отражения событий уже воздействовали во всей этой местности. Всюду образовались военно-революционные комитеты и были посланы люди завязать отношения с большевиками. На этом решении сошлись как беспокойные элементы, местные большевики, так и люди, которые хотели скорее забежать перед новым порядком и дать новой власти доказательства своей политической благонадежности.

Обыск в Орловке был только предвестником нового настроения, с которым нам скоро пришлось близко познакомиться. Мы остановились в хате нашего возницы, богатого казака. У него были живы старики родители, которые вместе с ним жили. Были они старообрядцы-беспоповцы. В красном углу висели прекрасные старинные образа, которыми я долго любовался. Старик когда-то служил в гвардии. У него висели портреты всей царской семьи, и он и не думал их снимать. Всюду и впоследствии во время нашего путешествия по Донской области мы наталкивались на глубокую разницу между двумя поколениями: старики казаки — убежденные монархисты, религиозные и твердые люди. Второе поколение — сыновья от 25 до 35 лет — сельские буржуи, сложившиеся в обстановке безвременья, шкурники, оппортунисты. Старики негодовали на разруху, которая творилась, на то, что все это попускалось, на ослабление дисциплины и власти. Сыновья не были расположены ничем рисковать и только старались приглядеться вернее — где сила, чтобы суметь вовремя переметнуться на ее сторону. Настоящих большевиков было совсем мало, но большинство, как только почувствовало, что Новочеркасск будет сдан, спешили принять на себя защитный цвет большевизма. Наш возница оказался в неприятном положении. Он сам пригласил нас к себе, брался везти дальше, но все эти уговоры происходили, когда еще не выяснилась новая атмосфера. Теперь, когда он привез нас к себе, он сразу почувствовал тягость нашего пребывания. Как большинство зажиточных казаков, он промышлял спекуляцией на муке. Покупал по дешевой, сравнительно, цене муку на месте (в то время, — рублей 7-8 на месте за пуд) и перепродавал в Новочеркасске за 24 рубля. Конечно, он возбуждал зависть тех односельчан, которые не имели достаточно денег для торгового оборота. — В самый день нашего приезда у его хаты стали собираться люди, громко ругавшие нашего хозяина за то, что он спекулянт и возит буржуев, которые спасаются из города. Вечером ввалился в хату весь хутор с только что образовавшимся военно-революционным комитетом. Нас подвергли самому мелочному обыску, снимали носки. Я вез 1 000 франков золотом. Они были заложены в калошах, надетых на башмаки, в виде бумаги, которая кладется в носок слишком просторных калош. Мне пришлось отгибать калоши, не снимая их, и по счастью золото осталось незамеченным. Его находка могла бы оказаться для нас фатальной. У нас искали оружия и денег. Надеялись их много найти и очень разочаровались, найдя на каждом не более 1 500 рублей. Для казаков это были такие пустяки, что они не тронули ни копейки. Я ехал с фальшивым документом, на имя конторщика, гражданина Терентьева. Документ был написан рукою Струве. Он остановил на себе внимание обыскивающих: почему написано — гражданин, а не сказано, как обычно в паспортах, — мещанин такой-то губернии и города. В спор вмешался бывший староста. Он сказал: «На что вы смотрите? Если б ученым людям нужен был паспорт, так они его как следует бы написали; а это, сейчас видно, наш брат, безграмотный писарь написал. Это, скорее, верный паспорт». Стали меня расспрашивать, чем я занимаюсь. Я стал врать, что хотел промышлять тем, чтобы на Дон возить ситец, а оттуда посылать в Москву муку. С трудом отделался от вопросов, почем теперь ситец в Москве. Крайне подозрительно отнеслись к Арсеньеву. Его почему-то приняли за жида. Тщетно мы уверяли, что он из самой православной семьи, что у него два дяди — священники. Наш возница вступился за него, сказав, что Арсеньев всю дорогу рассказывал ему жития святых и ангелов. — «Это они умеют», заметил председатель комитета. Это был самый злостный из всех допрашивающих. Характерно было, что они прицепились к Арсеньеву, как жиду. В сущности, эта толпа могла одинаково и в еще большей степени проявить активность, если б торжествовало самое черносотенное начало. Это были подлинно «взбунтовавшиеся рабы». Самый критический момент наступил, когда, обыскивая бумаги у Арсеньева, председатель напал на одну, лежавшую отдельно, и, сказав: «А! эту, верно, забыли спрятать», передал одному из членов комитета, молчаливо участвовавшему в обыске. Тот развернул ее и стал читать про себя, и — о ужас!, взглянув через его плечо, я увидел, что то был гимн Добровольческой Армии, составленный самим Арсеньевым. Казалось, все пропало. Член комитета долго со вниманием и видимым интересом читал бумагу, потом сложил ее вчетверо и молча вернул Арсеньеву. Когда очередь дошла до П. Б. Струве, председатель прочел по складам его паспорт, в котором значилось, что Струве — профессор Политехнического института; прочитав слово «политехнический», председатель многозначительно перемигнулся с одним из членов и сказал: «Иван, Семеныч, это мы особо разберем».

С нами была целая кипа писем, впрочем — самого невинного содержания. Через несколько времени из соседней комнаты вышел член комитета, которому поручено было просмотреть эти письма. С видом человека, поймавшего нас с поличными, он потребовал, чтобы мы предъявили «наши планты». — «Какие планты?» — «Нам все известно, в одном письме прямо говорится, что у вас есть планты». — Попросили показать письмо. В нем был вопрос о разных предложениях, как провести лето, и, между прочим, спрашивалось: «какие ваши планы?» Тщетно мы старались объяснить, в чем дело, от нас требовали «плантов». Со мною была карта Донской области. Я полез в пальто, чтобы ее показать, но выручила баба, которую мы подвезли. Она подтвердила, что видела своими глазами, как из этого кармана в дороге выпала бумага, но решила, что бумага — плевое дело, и на это не стоит обращать внимания. Только тогда наши допросчики успокоились.

Перевернув все вверх дном в наших чемоданах, члены комитета ушли. Мы могли лечь спать. Мы было надеялись, что дело кончится, но весь следующий день прошел в полной неизвестности. Нас не за что было арестовывать, но не решались и выпускать. Весь день к хате подходили люди, ругавшие нашего хозяина, по нашему адресу отпускались весьма недвусмысленные угрозы. Настроение, видимо, только еще начинало сгущаться. Наши хозяева не прочь были выбросить нас со всеми пожитками на улицу. Мы просидели этот день в самом скверном томительном ожидании. К вечеру оба наши возницы, посовещавшись, решили, что ни для нас, ни для них дальнейшее наше пребывание не сулит ничего доброго. Они решились вывезти нас ночью обходными путями, минуя мост через реку Сал, ведший в слободу Орловскую. Начиналась уже оттепель, и мы с некоторым риском переправились по льду через реку.

Раньше мы предлагали держать путь на юг на ст. Зимовники, чтобы подняться к Царицыну. Наши возницы убедили нас переменить направление и ехать в направлении к станице Константиновской. Рядом с ней был хутор, где жил отец одного из них. Из Константиновской можно было держать путь на север на железную дорогу Лихая-Царицын.

Мы доехали благополучно до хутора, но едва успели выпить чашку чая у нового нашего знакомца, как его хата заполнилась вооруженными людьми, которые пришли за нами, и повели нас в комитет. Последний помещался в здании училища. Две просторных классных комнаты, между которыми растворены были двери, были переполнены народом. Стоял такой галдеж, что ничего нельзя было расслышать. Нам объяснили, что судят четверых офицеров и что нами займутся потом. Вина офицеров заключалась только в том, что они были офицеры и куда то ехали. Из толпы выделялись яростные крикуны, требовавшие, чтобы офицеры были убиты. Рядом с нами стояла молодая женщина, возбужденно сочувствовавшая этим требованиям. Я с ней заговорил, спросил ее, что ей сделали эти офицеры, в чем их вина. Она мне ответила, что вообще все несчастия от «кадет»; так звали в то время всех, кто боролся с большевиками, — и бойцов, и буржуев. В понятии простонародья под этим словом объединялись настоящие кадеты (ученики) и члены к. д. партии, которая на митингах обычно противопоставлялась социалистам.*) Я начал возражать, и, к удивлению моему, очень скоро она со мною вполне согласилась, и озлобленное волнение ее сменилось участием к невинным людям, которых ни за что, ни про что хотели убить.

Все, что мы видели, складывалось в картину беспросветной темноты. На что только ни способна толпа темного люда под влиянием беспричинного возбуждения, которое потом с трудом может объяснить каждый из участников, охваченных общим настроением.

Толпа шумела, гудела, офицеры пробовали говорить, их прерывали криками. В конце концов, дело так ничем и не кончилось. Самая опасная минута прошла, самосуд не состоялся. Нас увели обратно в хату, приставили караульных, потом днем произвели такой же малоуспешный обыск, как и первый. Здешний комитет также мало знал, как с нами поступить. В конце концов, решили отправить нас под конвоем в военно-революционный комитет в станицу Константиновскую. В бумаге, при коей нас препровождали, значилось, что во время обыска ни оружия, ни чего-либо предосудительного найдено не было, но что, так как мы — буржуи, едущие из Новочеркасска, где укрывались под крылом самоубийцы Каледина, то с нами надо поступать по усмотрению, а по сему нас и препровождают в главный комитет всего округа.

Мы столько натерпелись от предыдущих обысков и задержаний, что сами хотели, чтобы так иди иначе поскорее решилось наше дело, хотя ничего не ждали для себя доброго от главного комитета. Хутор отстоял верстах в девяти от станицы, в которую мы прибыли уже в темноту. Константиновская — маленький городок на косогоре над Доном.

Мы оставили свои вещи на хуторе, чтобы не подвергаться новому обыску. По дороге те, кто встречался с нашими санями, окруженными конвойными, не отказывали себе в удовольствии отпускать на наш счет отборные ругательства, очевидно давая тем самым доказательство собственной благонадежности. Часов в восемь вечера нас доставили в комитет, помещавшийся в местном клубе.

Нас встретил председатель, в тужурке защитного цвета, без погон, очевидно — бывший офицер или чиновник. Прочитав бумагу, он спросил, в порядке ли наши документы, взглянул на один из них и сказал, что, раз все в порядке и ничего предосудительного на нас не было найдено, то мы свободны. Наши конвойные хотели нас покинуть, исполнив свое поручение; они конечно совсем изменили тон, увидев, как обходится с нами начальство, но тут я потребовал, чтобы они нас дождались и сопровождали нас назад, уже в качестве охраны. Председателя мы просили выдать нам пропуск с печатью, чтобы нас не подвергали новым арестам и обыскам. Он просил подождать, пока придет секретарь Военно-революционного комитета, у которого была печать. Скоро началось заседание Комитета. Мы поместились в той же комнате; после нескольких дней нервного томительного мыкания и ожидания всяких гадостей, то, что нам пришлось услышать, казалось чем-то фантастическим и невероятным. — Это был не большевицкий комитет, а собрание, напоминавшее партию мирного обновления.

В заседании обсуждались меры к скорейшему успокоению населения и водворению законности и порядка. Докладывали о том, что у такой то почтенной старушки Марфы Петровны был произведен самочинный обыск, при котором пропало 90 рублей. Члены Комитета выражали при этом свое возмущение, и требовали привлечь к ответственности виновника этого обыска. Постановили его арестовать. — Потом встал один из членов, явно — офицер, и заявил, что Комитет третьего дня поручил ему обыскать всех офицеров в городе и отобрать у них оружие. — «Я все-таки не решился привести в исполнение такую крутую меру и предлагаю Комитету пересмотреть свое решение. Не лучше ли просто отпечатать объявление, в котором будет предложено г. г. офицерам в трехдневный срок предъявить свое оружие? После этого можно будет отбирать оружие у тех, кто его еще не предъявил». Присутствовавшие поспешили согласиться с докладчиком.

Было очень неожиданно слышать такие речи. Ясно было, что и в главной станице произошло то же самое, что в хуторах. Видя неизбежность утверждения большевиков, местные люди решили сами перекреститься в большевиков, образовать местные военно-революционные комитеты и тем предотвратить опасность вторжения извне настоящих большевиков. На первых порах это им, как будто, удалось, но только на первых порах. Когда пришли настоящие большевики, то они, конечно, не удовлетворились такой переменой костюма и не отказались ради «законности» от обычных им приемов грабежа и насилия. Это было для них существом дела, а к форме они относились с нескрываемым презрением. К счастью для нас, все это произошло позднее, а в то время как мы попали в Константиновскую, никто не оспаривал власти военно-революционного комитета.

Становилось поздно. Я подошел к председателю и просил, если можно, ускорить выдачу нам пропуска. Секретаря еще не было. Председатель распорядился послать за ним, а комитету предложил, чтобы он от себя сделал выговор секретарю за небрежное исполнение своих обязанностей.

Мы вернулись на хутор, а на следующий день выехали на север. В дороге наступила полная оттепель. Из Константиновской мы выехали на санях, но через какие-нибудь 15 верст нам пришлось бросить сани и переменить их на подводу. Стояла чудная весенняя погода. Ручьи бороздили поля во всех направлениях. Вся земля струилась, и воздух был насыщен теплым паром, жаворонок высоко и прямо, как свеча, взвивался над полем, заводя свою звонкую, веселую песнь. Мы прибыли без особых приключений на станцию Тацинская железной дороги Лихая-Царицын, и оттуда мы выехали на Царицын. Ехали, конечно, в вагоне 4-го класса весь путь вплоть до Москвы. При первом же перегоне наш поезд ночью столкнулся с другим поездом, шедшим ему навстречу. Как это могло произойти — по вине ли стрелочника или иначе, — не знаю, но особых последствий, кроме задержки в пути, от этого не произошло. Поезда шли так тихо, что столкновение конечно можно было предотвратить, но разруха на железных дорогах была полная. Паровозы ударились один о другой очень слабо, вероятно в последнюю минуту, машинисты дали задний ход, и, сделав «бушки-барашки», поезда отошли один от другого.

Из Царицына мы поехали на Грязи. Вокзал был переполнен, поезда были редки. Поэтому мы, по совету некоторых пассажиров, поехали на Елец, откуда легче было попасть в Москву. Нам говорили, что в Москву требуется особый пропуск; на самом деле его никто не спрашивал, и билет нам выдали без труда.

В вагонах 4-го класса было грязно и душно, было обилие насекомых. Зато было необыкновенно интересно. Круглые сутки шел несмолкаемый разговор. События заставляли все мозги работать, пробудили жажду делиться своими впечатлениями и формулировать выводы. Хотя по облику мы, конечно, отличались от простого народа, заполнявшего вагон, но наше присутствие не стесняло никого в выражении мнений. В этом сказывались последствия пережитого. «Барин» перестал существовать для мужика, как человек, которого нужно опасаться и которому нельзя доверять. Поэтому, как к нам относились в вагоне, мы могли судить о разнице настроения на юге и на севере. До Царицына мы ехали в атмосфере большевицкого подъема. Произносились соответствующие речи. К себе мы чувствовали скорее враждебное отношение. От Царицына чувствовалась уже смена настроения, и, чем дальше мы продвигались на север, тем резче и определеннее все едущие были настроены явно против большевиков. К нам, людям образованным, другого круга, относились с вниманием, уступали место; все смолкали, когда мы начинали говорить. Какие только темы не затрагивались! Из почти недельного путешествия в вагоне я вынес впечатлений больше, чем иной раз за несколько месяцев. Теперь, конечно, многое не так уже ярко осталось в памяти, но некоторые встречи и разговоры так меня поразили, что я их не забыл.

С нами из Царицына сел молодой, бойкий малый, рабочий. Он, видимо, пережил уже эпоху безраздельного увлечения большевизмом, видел его отрицательные стороны, но ему не хотелось расстаться с мечтой, что народ может сам устроить свою жизнь по-новому и хорошему. Грехи большевизма он объяснял новизною дела и верил, что все может исправиться. Большинство было скептически настроено, сознавало, что из попыток самим устроиться ничего не вышло. Были люди, потерявшие веру в то, что вообще что-нибудь

образуется, потому что и от прошлого у них накипело столько горечи, что они не могли желать его возвращения. Рядом со мной сидел уже пожилой мужик с большой окладистой бородой, небогато одетый, но его соседи относились к нему с уважением и звали его «Василий Павлыч». Молодой рабочий с увлечением говорил о свободе, о равенстве, о том, что в конце концов, воцарится справедливость. Василий Павлыч слушал эти речи; когда рабочий замолк, он сказал: «И все то ты твердишь с чужих слов, а сам ничему не образован. Говоришь о свободе, а читал ты, что сказано в Писании: «истина сделает вас свободными». А какая у большевиков может быть свобода, когда все у них построено на лжи, а не на истине! — Вот то же и на счет равенства. Ну, скажем, нас с тобой сравняют; и у тебя все возьмут, и у меня. Но ты — дурак, а я — умный человек. Какое же между нами может быть равенство? Завтра же на мне штаны будут, а на тебе — ничего. Вот тебе и равенство». Молодой смешался и не нашелся, что ответить. Мы разговорились с Василием Павловичем. Не веря ни в какие утопии, он отлично понимал, отчего масса так кинулась им навстречу. Слишком много горечи накопилось от прошлого. Он рассказал при этом свою собственную жизнь. «Самое замечательное событие в моей жизни случилось, когда мне было девять лет», так начал он. «Я шел по дороге и вдруг вижу, — что-то лежит. Нагнулся и поднял. Это была книжка в бандероли, крест на крест. Тогда то я этого конечно не знал, но я одно понял: что тут знаками обозначено то, что можно прочесть, если научиться грамоте. Это меня всего перевернуло. Я взял бандероль и спрятал, как самую драгоценную для меня вещь, и дал себе зарок, что я выучусь читать и тогда прежде всего прочту, что в этой бандероли сказано. Бог мне помог. Я просил своего дядю, грамотного, учить меня читать. Старался я, что было сил. Выучился читать и первым делом достал бандероль, что было в ней напечатано, я конечно не мог понять, как следует, но уже одно то, что я мог прочесть, доставило мне такую радость, какой раньше никогда не чувствовал. Мне было ясно, что для того чтобы понять, что пишут, надо еще учиться. И во мне загорелась жажда найти свет. Каких трудов мне стоило уговорить своих родителей отдать меня в школу, — этого не перескажешь. Все-таки удалось их уговорить. Я только и жил тем, чтобы поскорее и получше всему обучиться. Вначале был хороший учитель. Он видел, как я стараюсь и какие успехи делаю, и хотел после школы вести меня дальше — в уездное училище. На грех его сменили. Его место заступила учительница. Эта относилась ко мне совсем иначе. Когда я по вечерам в школе хотел читать, она не давала, говорила: «Зачем попусту керосин тратить?» Отец говорил, что грамоте не надо учиться, что от нее только пьянство идет. Словом, когда я школу кончил, мне не позволил поступать в уездное училище, а послал скотину сторожить, потом — в поле работать. Годы шли, для ученья срок был пропущен. Жизнь проходила в работе; потом я сам женился, стал хозяином. Но все деньги, какие мог, я тратил на книги и читал все, что попадалось под руку. Я много прочел, но чем становился старше, тем больше приходил к одному — что всем книгам книга — Священное Писание, что в нем вся правда и что, чем больше ее читать, тем больше познаешь истину. Детей нам Бог не дал, и мы усыновили сироту мальчика. О нем я думал так: если Господь не сподобил меня просветиться так, как горело к этому сердце, то по крайней мере из этого мальчика я человека сделаю, пусть он получит все образование. был я крестьянином Тамбовской губернии Темниковского уезда, а нас партия крестьян переселилась на Кавказ; думали там найти хорошую свободную землю. Тоже много мытарств приняли мы на себя с этим! Провел я мальчика на свои гроши в школу, потом отдал в Училище. Кончил он Училище, я хотел дальше его вести, а у самого денег уже не было. И вот я подал прошение Попечителю Кавказского учебного округа и в этом прошении рассказал все, чем горела моя душа всю жизнь, и как я хочу своему сыну нареченному дать тот свет, которого сам искал. И что же, вы думаете, он мне ответил?» Василий Павлович с волнением и горечью махнул рукой. «На прошении написал резолюцию, что вы-мол добиваетесь правов и привилегий, а потому отказать». Видимо, воспоминание о том, как он искал поддержки у человека, от которого верил, что найдет ее, потому что от кого же еще ее было ждать, и как он горько разочаровался в этом, — было самым тяжелым в жизни этого идеалиста. Он помолчал, а потом продолжал. «Что мог, я дал ему, и все-таки он вышел в люди, теперь стал Помощником Начальника станции. Потерял я свою жену, Бог ее взял к Себе. Не хотелось мне жениться вновь, брать другую на место покойницы, и у себя было оставаться одиноко. Сын мой женился, хорошая у него жена, и пригласили они меня у себя пожить. Я теперь у них гостил, а теперь уехал, что же я буду заедать чужую жизнь. Они — молодые, я — старик. Они — не так образованы, как я, другого круга. Пожил я у них, звали они меня совсем остаться, но я уехал. А теперь еду назад в свое село в Тамбовскую губернию, откуда уже много лет назад выехал, что там увижу, застану ли кого в живых из тех, кого знал, — не знаю. — Так-то», заключил Василий Павлыч. «Каждому Господь определяет, что на его долю. И ропщем иногда, а того люди не понимают, что Господь испытывает каждого, и все мы грешны и друг за друга виноваты. Если б поняли это люди, не там бы искали правды, где ее ищут и не находят, не стали бы в насилии и злобе на чужой неправде строить свою неправду». И, кончив свою повесть, Василий Павлыч перешел в другое отделение к землякам, которые звали его спать и обещали койку.

Думаю, что никогда я не забуду этой случайной встречи с простым, смиренным и мудрым Василием Павловичем. Сколько грехов темноты бедного невежественного люда простится ради таких праведников. Пусть их немного, но жив тот народ, в котором есть такие подлинные крепкие духом самородки.

Разговор не умолкал в вагоне. Кроме наболевшего вопроса о большевиках, большею частью затрагивались религиозные темы. Видно было, какую глубокую встряску переживает народ, сколько зародилось новых, мучительных запросов, сомнений, которые требовали разрешения. Крайние левые очевидно также учитывали пробуждение религиозных исканий и старались по-своему использовать это настроение. В одном углу слышался приподнятый фальшивый пафос какого-то полуинтеллигентного пропагандиста: «Я — анархист. Хотя я — неверующий, но я уважаю Христа, а что Он сказал: если на дереве сухая ветвь, не приносящая плода, отсеките ее и бросьте в огонь. Слышите, что говорит Христос. А разве мы не так поступаем с буржуазией? Ведь она и есть сухая и бесплодная ветвь, а только из других берет соки. Значит, ее надо беспощадно уничтожать, бросать в огонь». Аргумент представляется неотразимым — или по своей убедительности, или по опасности возражать. Слышен был подобострастный, одобрительный смешок аудитории.

Уже ночь. На своей койке на третьем этаже я слышу молодой мужской голос, который говорит с убеждением: «А все-таки, хоть я в церковь хожу, а скажу, что попы много врут. Вот, например, на счет святых. Ведь в Киеве искрошили их большевики, а они за себя не заступились. Значит, какие же это святые? Николая угодника — это я понимаю, а других — это придумали попы на свою пользу». — «дурак», отзывается откуда то ворчливый голос старухи. «А Христа то ведь распяли; что же, по твоему, выходит; значит, Он — не Бог?» — «Это Ваше слово, бабушка, у места», спешит согласиться мужской голос, видимо обрадованный сам, что ему так просто разрешили недоумение. «Спи уж, чего там ночью брехать», и в вагоне на короткое время водворяется молчание, но, когда ни проснешься, слышишь то страстный шепот, то увлекающиеся громкие голоса. Не может заснуть Русь и найти себе покоя.

Подъезжая к Москве, возбуждение против большевиков растет. Входят все новые люди. Напротив меня усаживается сельский лавочник, с ним рядом — другой представитель деревенских верхов, видно, — оба, побывавшие в городе, видали не одни деревенские виды. Говорят, что так дальше нельзя. «Либо — Николай, либо — Вильгельм, но хозяин нужен. Скоро простой народ поймет, что без образованных людей ему не прожить». — «Да и то сказать», обращается ко мне лавочник, «пусть народ себя скотиной оказал, да ведь и вы, образованные люди, тоже виноваты. Ведь чему учили народ студенты: Бога нет, икон не нужно. Мужик думал, — кому же верить, если не студенту, — ему и книги в руки. Теперь, как плохо стало, так студент опять икону повесил, а мужик уже отвык, веру потерял. Теперь нелегко ее снова вернуть».

Почти все едущие с юга — мешочники, которые всякими правдами и неправдами привозят домой муку. Их рассказы полны подробностей о том, как всюду, где могут, красноармейцы отбирают хлеб у народа, творят насилия, разбой, как ежедневно льется кровь из-за куска хлеба и борьбы за существование. Местами происходят форменные сражения. Есть отряды матросов, вооруженных пулеметами, которые за крупное вознаграждение отстаивают поезд с мешочками против красноармейцев. Если им мало заплатить, то они, наоборот, предают мужиков. В Москве я потом слышал, как незадолго до того пришел целый вагон с трупами мешочников.

Но вот и Москва. Мы боязливо выходим на вокзал, опасаясь проверки документов или пропусков. Ничуть не бывало. Мы свободно выходим с своими пожитками и каждый едет к своим. Мы с Костей — к сестре моей О. Н., в Большой Знаменский переулок, неподалеку от Храма Спасителя. 11 дней в дороге, но кажется, что мы давно уже выехали из Новочеркасска. Какая встреча с сестрой Ольгой! Она, конечно, нас не ждала, ничего о нас не знала и волновалась. Какое счастье снова быть в Москве, услышать звон колоколов, увидать золотые купола; но скребет на душе мысль о своих, оставленных в Новочеркасске.

Мы тотчас отправились в баню. Наши пожитки и платье все вычистили, и все-таки на следующий день сестра Ольга нашла на себе весьма непривлекательное насекомое.

Сестра Ольга занимала небольшую квартирку. Поэтому никто на нее не польстился и ее не тревожили. У нее было положение художницы, которое давало ей некоторое право быть терпимой в большевицком строе. Это же фактически помогало ей жить: она выгодно продавала свои картины intérieur’ы старинных домов. Чем больше разрушали старину и быт, тем больше ценились хотя бы его изображения.

Большинство родных и знакомых должны были сильно сжаться в своих помещениях. Обыкновенно, с парадного хода было какое-нибудь учреждение или жил большевицкий чин, а с черного хода, рядом с кухней, ютился хозяин. Дом Бутеневых на Поварской, в котором еще до большевиков поселились Авиновы, уцелел благодаря тому, что в нем поместили чистое учреждение Кооператопа, которым заведывал сам Авинов. Мой beau-frère Гагарин только что был выпущен из тюрьмы, где просидел два месяца. Мы были счастливы найти живыми и здоровыми старушек Ильиных — тетушек моей жены, но на них сильно отразилось недоедание.

Я нашел комнату напротив квартиры моей сестры, в квартире кн. Д. Д. Урусова. Мы недолго остались в Москве. Делать там было нечего. Вместе с тем, хотелось отдохнуть. Приехали мы 22-го февраля, а 8-го марта уехали к Осоргиным, в их имение Сергиевское, Калужской губернии. После донской весны мы попали в настоящую зиму, еще не предвещавшую весны. Стоял мороз и было много снега.

Мы прожили с Костей у Осоргиных ровно два месяца и наслаждались полным покоем, порой — иллюзией, что ничего не переменилось. Правда, земля и хозяйство были отобраны по распоряжению из центра. Свои крестьяне (восьми окружных деревень) протестовали против этого, но, конечно, их протеста никто не принял к сведению. Мужики и бабы по-прежнему ежедневно приходили на барский двор, кто — лечиться у барышень, кто — за советом, а кто — просто проведать господ. Отношения были самые патриархальные, которые могли образоваться только долгими годами совместной дружной жизни. Господам несли все, что могли. Хотя вся окрестность жила только мешочниками, — своим хлебом калужане никогда не могли прокормиться, — однако Осоргиным несли муку, сахар, керосин, холст и ни за что не соглашались брать за это деньги. «Прежде вы нас кормили, теперь мы вас должны кормить», говорили крестьяне. Конечно только особой Божьей милости можно было приписать, что так долго мог сохраниться прежний уклад жизни. В значительной степени этому содействовало взаимное сближение на почве церкви. Вся осоргинская молодежь с малолетства пела на клиросе, отец был церковным старостой. Службы отправлялись с особым благолепием. Крестьяне очень любили это и знали, кому были этим обязаны. Особенно торжественно отправлялось богослужение Великим Постом и на Святой. По субботам батюшка с дьяконом и своим сыном-псаломщиком приходили к Осоргиным и на дому служили всенощную. Это был настоящий праздник для всех. Видно было, как это любили и те, кто приходили, и все домашние. Старичок батюшка крестил всех детей, они выросли на его глазах; молодой дьякон с прекрасным голосом, присланный в Сергиевское в знак особого внимания к Осоргиным, был любитель церковной службы и пения. Все они были искренно преданы этой семье. Какой-то особой поэзией дышали эти всенощные в весенние вечера, когда наступали сумерки и еще не зажигалась единственная в доме большая лампа, потому что надо было беречь керосин. Собирались все домочадцы. Вся семья пела, кто-нибудь из них же читал шестопсалмие. Казалось, что благословение Божие почиет на этой патриархальной семье, уцелевшей чудесным обломком среди общей разрухи. Осоргины так сжились с своим Сергиевским, что их трудно было себе представить вне родной для них обстановки, с которой они сплелись глубокими корнями.

Но я хочу для будущего закрепить в памяти милые образы тех, кто жили в это время в Сергиевском. — Глава семьи — муж моей сестры. Михаил Михайлович, был еще не стар, ему было 58 лет, но со смерти своего отца он чувствовал себя патриархом. Он отпустил себе непомерно длинную бороду. Я дразнил его, что эта борода для него — эмблема. До 1905 года он служил, был губернатором. По характеру и убеждениям консерватор, он был, прежде всего, верующий и честный человек; с христианской точки зрения не признавал смертной казни ни в каком случае и после Манифеста 17 октября сказал, что то, что обещано, должно исполниться. Поэтому он вышел в отставку, как только Дурново, ставший Министром Внутренних Дел, стал циркулярами отменять обещания Манифеста. С тех пор он поселился в деревне, где жил безвыездно. Неоднократно он делал попытки вернуться на службу, тосковал по привычному делу, но, может быть, на его же счастье, ему так и не удалось найти себе подходящего поста. За эти годы, проведенные в деревне, тихо и незаметно, он сделал конечно настоящего дела гораздо больше, чем мог бы совершить за то же время на какой-нибудь чиновничьей должности. Вся округа видела в нем и признавала безукоризненно чистого и хорошего человека. Он олицетворил тип идеального русского помещика-барина с русской православной душой. К нему шли из далеких деревень крестьяне за советом по самым сложным вопросам своего быта, и его решения принимали к исполнению. Своих близких крестьян он знал почти каждого, знал всю подноготную семейной жизни, следил за воспитанием и судьбою поколений, выросших на его глазах. Когда большевики отменили было Закон Божий в школах, ученики старшего класса Сергиевского училища обратились к нему с просьбою давать им уроки Закона Божия. Конечно, это не могло его не порадовать. Он обязал их, однако, брать по-прежнему уроки у батюшки, чтобы его не обидеть, а сам вел с ними беседы два раза в неделю, и надо было видеть, с какими милыми внимательными лицами все эти мальчики окружали и слушали его. — Неудивительно, что среди крестьян были люди, готовые пойти в огонь и в воду за Михаила Михайловича.

 

_______________
*) После февральской революции кадетская партия осталась единственной несоциалистической партией в России; все, кто были правее, вынуждены были прекратить деятельность, многие правые поступали в ряды кадет.





Содержание