О Белых армиях » Мемуары и статьи » Бор. Суворин. ЗА РОДИНОЙ. » XI. В ТАЧАНКЕ. |
Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным. Не знаю, кто сказал: «человек — оптимистическое животное». Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев конечно было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный. Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во первых у меня была очень высокая температура и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедывал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей. Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым. Вместо него, вместо всякой красоты, я видел простую, ненужную в печати, в изображении, заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной. Кто был болен тифом и малярией, это поймет. Утром я очнулся совсем и понял, что я болен. Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход. Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять меня, вывезти меня и вновь, после порции виноградной водки, я забылся. Как потом оказалось, мой организм в это время давал бой на жизнь и смерть разрушительной болезни. Господь Бог снабдил меня здоровьем. Мой дед был простым мужиком; в 1799 году он был взят в солдаты в Преображенский полк, был ранен под Бородиным и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери священника села Коршева Воронежской губ. и умер, когда ему было за 70 лет, после того как его разнесли лошади. Мой отец умер 75-ти лет. Другой мой дед был сыном дьякона. Он бежал из Владимирской бурсы, поступил в Московский Университет, стал военным доктором и медицинским генералом. Вот это то мужичье и «поповское» — заслуженное дворянство, вместе с моей любовью к спорту в моей молодости, дало мне возможность и перенести все лишения похода и выйти победителем из моей болезни. Вечером мне стало совсем плохо. Это было время, когда я должен был умереть. За это самое время мои милые сестры успели купить мне лошадь, моего, как назвал я его в честь станицы Дядьковской, «Дядьку». Я, как в полусне, помню, что они говорили мне, что я могу быть спокоен, что меня вывезут, и как сухой угловатый наш квартирьер сотник Неволин утверждал, что он меня вывезет на конских носилках в одну лошадь. Я благодарил всех, мне хотелось плакать и я просил оставить револьвер, чтобы застрелиться, если меня оставят. Я это пережил, этот ужасный страх перед большевицким палачом, пережил его бессильным и больным. Когда я, журналист, читаю бодрые строки своих confere'ов, я думаю, как много претерпевший журналист, изведавший вершины известности (доступна ли нам, не только мне, мои друзья, слава?), кувыркавшийся в самых невероятных условиях газетного дела, я думаю о том, не к чести будь нам сказано, как мы часто пишем п о - д р у г о м у, не так, как чувствуем. Если мое писание дойдет до французского журналиста, он не должен возмутиться. Я знаю людей из печати, смертью запечатлевших свой подвиг, но мы, живые, выскочившие из тех, что мы так красиво называем, костлявых объятий смерти, разве мы не должны признаться в своей любви к фразе, к прелести побеждающего слова, к своей «формуле», к своей манере писать, к своей профессиональной богине, которая кажется нам прекрасной на газетных столбцах. Да, умереть мы можем; да, мы завтра после похорон умрем, я слишком журналист, чтобы это не понимать, но прелесть нашей профессиональной фразы, нашей строки, сильнее всего. Это усталая мысль безработного журналиста и вы, мои коллеги, ее простите, если не поймете. Заботой милых сестер меня не оставили. Рано утром, меня на распухших ногах вывели и положили в тачанку, где уже было четыре больных, я был пятым. Меня укрыли и устроили как только можно было. Вы представляете себе путешествие впятером больными на телеге. Чьи-то ноги съезжали мне на голову, мои ноги мешали кому-то и казались мне громадными и длинными. Ехали мы рысью. Генерал Деникин пришел к блестящему решению. Его увод армии из под удара, из сети железных дорог удивителен и конечно небывало нов. Полководец с маленькой армией и большим обозом сажает всю армию в телеги и везет их рысью по степи, проходя мимо, под носом красных Наполеонов. Но в то время эта рысь была для меня ужасна. Ноги, мешавшие мне, были офицера, тяжело болевшего почками. Другой был или в тифу или в малярии, как и я. Степные дороги, воспетые Гоголем, были ужасны и мы, то останавливаясь, то с грохотом стремясь дальше среди пыли, не могли оценить их прелести. Дальше мои воспоминания путаются. Я помню, как мы были в Журавской, где мы побывали еще в начале похода. Это была первая петля восьмерки, которую мы описывали. Помню красные газеты, которые дали нам читать с известием о гибели нашей армии, помню милого полковника Икишева, потерявшего сына-юнкера в этой войне, который вел меня слабого, жалкого к тачанке... И вновь бег вперед. Я почти все время был в забытьи, но когда мы перескочили через рельсы и вновь заскакали дальше я понял, что что-то случилось хорошее. Хорошее потому, что не было стрельбы и что мы проехали еще одну железную дорогу. Потом опять мелькали станицы по Бейсугу (были еще какие-то Бейсужки). Но моя записная книжка за эти дни ничего мне не говорит, кроме воспоминаний о чудных лунных ночах. Я как-то проснулся ночью. Передо мной, в небе, стояла какая-то радостная луна. Она светила нам и предавала нас врагу. Кругом стоял грохот колес. Обоз остановился. Застонал один из больных от тряски. Я уже поправлялся и чувствовал божественную слабость возвращения к жизни, но слабость была страшная, упорная. Кто-то сказал. — «Сейчас через железную дорогу переходить будем». И в нашем полубессознательном мозгу встала, как страшный паук со своими броневыми щупальцами, железная дорога — наш злейший враг. Где-то слева, далеко, раздался взрыв. Сейчас же нам рассказали, что взорвали поезд и что большевики бегут. И мы поверили. Чему не верят люди, которым оставлена только вера в свое спасение. — «Обоз, вперед», и вновь мы трясемся. Мелькает пустая, железнодорожная будка и тихая ночь вновь освещает этот странный поток людей, ищущих Родину. Господи, кто не испытывал радостей и горестей похода, поймет ли он все его величие и трагизм! В моей записной книжке я вижу простые слова: «Хозяйка, хозяин, табак, водка, заботы о лошадях и людях, слезы радости». Вот эти «слезы радости», разве можем мы забыть их. Разве они и теперь не дают нам счастья. Я, журналист, только что писавший о дорогой нам фразе, но когда я вспоминаю и эту лунную ночь и этот переезд и хозяина и хозяйку, это уже неподдельное чувство. Не верьте мне, нам газетчикам мало верят, но, встретив соучастника похода, мы вспомним какую-нибудь мелочь и опять защекочут в горле «слезы радости», о которых я наспех писал в записной книжке. * * * Деникин вывел из окружения армию. По моей записной книжке это была последняя железная дорога. Это было не так, но мы так думали. 8-то апреля я записывал: «переезд (через ж. д.) крест. Слава Богу. Старик вывел.» Я охотно и любовно дешифрирую эти гиероглифы. Мы перекрестились и благодарили Бога. Старик это Алексеев. Наш вождь, выведший нас, был Деникин и не он и не те, как и я глубоко чтущие нашего «великого старика», не увидят в этом умалении заслуги ген. Деникина. Это он вывел нас с нашим страшным обозом, делая по 60—70 верст в сутки. Это его энергия спасла армию и в этом его незабываемая заслуга. Он дал возможность завершить начатый Корниловым поход и он вписал этим, если есть военно-историческая справедливость, необычайную, красивую страницу в русскую военную историю, такую забытую и заброшенную. Мне тогда представлялась эта борьба, как увлекательная партия в шахматы: с одной стороны большевики, выигравшие такую важную фигуру, как ген. Корнилов и темп, с другой стороны Деникин, с единственным шансом на выигрыш темпа. Этого и добивается он. Не будучи в состоянии выиграть силой, он выигрывает в темпе и не только в нем, но заставляет большевиков принять его игру, то привлекая к себе противника, то неожиданными быстрыми передвижениями, не давая ему сосредоточиться, опять гнаться за нами, вновь мечтать об окружении и охватывать только пустоту. Только эта спокойная рассудительность спасла нас от неминуемого окружения и гибели со всем нашим громадным десяти верстным обозом. В этой шахматной партии встретился опытный маэстро, сумевший уже проигранную партию, если не привести к выигрышу, то к ничью. Но эта ничья дорого стоила большевизму. Как опытный, хотя и раненный, фехтовальщик, Деникин, все время, парируя нападение противника, беспрестанно и ловко наносил ему удары в то время, когда его выпады и атаки встречали всюду непроницаемую защиту или утомляли его бесцельным и изнурительным рассечением воздуха. Так прошли мы в богатые станицы Ильинскую и Успенскую, где мы хорошо отдохнули, простояв там более недели. Моя болезнь, казалось, совсем оставила меня и я переживал счастливое время возвращения сил и здоровья. |